Pioner Talks. 30 разговоров сегодня о том, что ждет нас завтра

Издательство «Бомбора» представляет книгу Сергея Сдобнова «Pioner Talks. 30 разговоров сегодня о том, что ждет нас завтра».

Сергей Сдобнов, куратор публичной программы кинотеатра «Пионер» Pioner Talks, провел десятки интервью с героями современности и собрал их под этой обложкой. Темы, которые вы встретите здесь, звучат в подкастах, обсуждаются с друзьями, поются в песнях и постятся в Twitter. Это больше, чем просто книга, — это зеркало нашей реальности. Среди собеседников Сергея Сдобнова Антон Долин, Андрей Звягинцев, Людмила Улицкая, Линор Горалик, Андрей Макаревич, Дмитрий Глуховский, Ася Казанцева, Галина Юзефович, Юрий Слезкин, Максим Ильяхов. Все они творят нашу сегодняшнюю историю, то, что происходит прямо сейчас. Они чувствуют, как меняется мир вокруг нас, и готовы поговорить о том, в каком обществе мы будем жить завтра.

Предлагаем прочитать фрагмент беседы с поэтом, филологом и переводчиком Ольгой Седаковой.

 

Вы были свидетелем и участником неофициальной «второй культуры» в СССР — движений, кружков, объединений, которые шли вразрез с официальной идеологией. Не могли бы вы рассказать об этом опыте, наметить некую «карту» этой культуры?

«Вторая культура» была устроена так, что никто не мог ее обозреть всю, как на «карте», — каждый видел какой-нибудь свой фрагмент. Я могу рассказать о том, что видела я. Вообще кругов, в которые собирались люди с творческими амбициями и планами — художники, музыканты, философы, — было, думаю, не так много. До какого-то времени их просто и не могло быть, потому что само «собирание вместе» было немыслимым. Создание любых кружков и групп интерпретировалось как антисоветский заговор, как криминальное сообщество. Я знаю человека, который в послевоенные годы оказался в лагерях за то, что он и его товарищи в студенческом кругу собирались читать и обсуждать «Бхагавад-гиту» и что-то еще древнеиндийское (официально изданные книги!). Возможным это стало в шестидесятые. Мы уже не боялись собираться. Но вряд ли эти круги можно назвать совсем открытыми. Обычно, когда ко мне кто-нибудь незнакомый приезжал из Ленинграда, он представлялся: «Я от такого-то». Была своего рода проверка, «свой» это или «не свой».

Репертуар официальной культуры был очень определенным, мы понимали, где проходят границы «разрешенного». Теперь (и уже давно, еще мои студенты делали это в девяностые) с удивлением спрашивают: «А почему это не печатали? Почему это не показывали? В этом же нет ничего крамольного!» — и дальше будут перечислять то, что, по их мнению, можно было считать крамолой (выступление против правительства, против коммунизма и так далее). Что такого, собственно говоря, было в стихах молодого Бродского? Но мы-то прекрасно знали, чего «нельзя», хотя это было, вообще говоря, и нигде прямо не названным, списком незаданным и почти невыразимым. Например, готовится художественная выставка… Кстати, мои знакомые художники, как правило, состояли в МОСХе, участвовали в сезонных выставках. У художников и композиторов всё было не так жестко. В Союзе художников были разные секции с разными принципами лояльности. Станковая живопись должна была быть совсем «правильной», не отступающей от соцреализма. Но у монументалистов или в секции декоративного искусства могли состоять и другие, свободные художники. В Союзе писателей отчасти эту роль играла секция переводчиков. Но в целом, конечно, писатели-прозаики так называемой «второй культуры» не стремились в Союз писателей. Нас не только не принимали, но и сами мы этого не хотели. Михаил Леонович Гаспаров, наш великий филолог, сказал мне (это было уже в 80-е): «Меня сегодня приняли в секцию переводчиков в Союз писателей». Я вежливо и неискренне сказала ему: «Поздравляю!» На что он ответил: «Скорее, тут надо соболезновать». Гаспаров, вероятно, не считал это вступление слишком красивым жестом со своей стороны.

Мне очень хотелось бы, чтобы кто-то хотя бы приблизительно определил: из чего состояло это «что-то», что делало человека — художника, музыканта, философа — изгоем. Я не раз пыталась, но вряд ли это мне удалось. Что-то совсем не прямо «идейное», не прямо «содержательное»… Но это «что-то» понимали одинаково и мы, и «они». У нас была одна и та же, я бы сказала, интуиция, своего рода мистическая: вот эта картина может быть выставлена, а эта — нет. Возвращаюсь к сюжету о выставке, от которой я ушла в сторону. Итак, висят две картины, представленные для выставки, два пейзажа. Приходит комиссия и с первого взгляда говорит: вот этот пейзаж можно выставить, а этот надлежит убрать. Разница между ними одинаково понятна и цензуре, и нам. Удивительная вещь.

О другой, «нормальной», литературной судьбе я не скучала. Меня не печатали, не принимали куда-то — это было ожидаемо и естественно. Но многие очень тяжело переживали свою исключенность из жизни, свою, можно так сказать, «гражданскую смерть» (неподцензурных авторов нельзя было не только публиковать, но и упоминать в публичной сфере; так, Давид Самойлов, в какой-то статье написавший обо мне: «Только долгая невстреча с читателем мешает ей стать большим поэтом», имел за это упоминание, как он мне сам рассказывал, большие неприятности). Литература расходилась самиздатскими кругами. Это было удивительное время, когда сочинение издавали читатели. «Самиздат» — неточное название: не сам автор себя издавал — каждый читатель, который полюбил этот текст, становился его издателем. Каждый перепечатывал его в пяти экземплярах (пятый был уже нечитабельным) и раздавал пяти друзьям, которые делали то же самое. Окончательного тиража никто сосчитать не мог. Но я знаю, что он был достаточно широк и охватывал — географически — огромное пространство. Ко мне приезжали люди с моими перепечатанными книгами с Камчатки, с Дальнего Востока… Это поражало. Несмотря на всю эту махину «замалчивания», твои вещи живут! Причем ты сам для этого ничего не делал.

Это была не наша работа, у нас не было никаких тайных типографий, множительных машин. Исключительно уважение и любовь читателя. Я и сама оказывалась не только в роли автора, но и в роли такого читателя-издателя. Мы вдвоем с замечательным филологом Ниной Брагинской перепечатали с рукописной авторской тетрадки «Москву — Петушки». Владимир Вениаминович Бибихин рассказывал мне, что он раза три перепечатал эту поэму Ерофеева, а мою «Похвалу поэзии» он перепечатывал еще до знакомства со мной. По моим наблюдениям, центрами этой «второй независимой культуры» были университеты, музыкальные училища, институты.

Из поэтов «второй культуры» я оказалась больше всего связана с ленинградским кругом. С Виктором Кривулиным, замечательным поэтом, которого еще по-настоящему не прочли, да и не издали, с Еленой Шварц, которая уже давно получила мировое признание. С Сергеем Стратановским, Петром Чейгиным. У этого круга поэтов были замечательные учителя и старшие друзья: Татьяна Григорьевна Гнедич, переводчица и потомок гениального переводчика «Илиады», Дмитрий Евгеньевич Максимов, профессор ЛГУ, блоковед, царскосел, в молодости общавшийся с Андреем Белым. Так сохранялась какая-то нить, связывающая времена. Этот круг поэтов был, словами Дмитрия Александровича Пригова, весьма «культурно вменяемым». И это отделяло их от авторов «первой культуры». Не только это, конечно.

Хотя с тех пор, как «стало можно», их напечатали, но они так и не заняли своего места в истории нашей словесности. Общеизвестная история литературы или живописи советского времени не пересмотрена, там всё остается так, как это было в официальной версии. Там есть Вознесенский, Евтушенко, Кушнер… Естественно, Бродский усложнил эту картину, потому что от него уже никуда не денешься. Но изумительные литературные имена, названные мной, остаются как будто нелегализованными, неизвестными широкому кругу читателей.

А что насчет Москвы?

В Москве у меня тоже были литературные знакомые и друзья. Прекрасный поэт Александр Величанский, которого тоже теперь мало кто знает. Позднее — Иван Жданов, Алексей Парщиков, которые занимали несколько «двойную» позицию: они учились в Литературном институте, но вместе с тем явно не принадлежали традиции советской поэзии. В нашем кругу поступать в Литинститут было почти то же, что вступить в партию. Может, это и несправедливо, но так мы к этому относились. Из художников я могу назвать Михаила Матвеевича Шварцмана — эпохальный художник и тоже до сих пор известный в достаточно узком кругу. Он не участвовал в знаменитых скандальных выставках вроде славной «Бульдозерной». Он и никогда не был в Союзе художников, хотя некоторые его ученики прекрасно туда вступали — и они ему помогали. В то время человек, не состоящий в Союзе художников, не мог купить хорошие краски, кисти, холст. Всё это продавалось только в спецмагазинах. Так же как для членов Союза писателей была своя книжная лавка, где они могли свободно купить то, что для нас оставалось недоступным. И другие художники, так или иначе в начале пути связанные с мастерской Фаворского, — Александр Корноухов, Александр Лазаревич (он был моим первым мужем)…

Был еще круг гуманитариев, прекрасных ученых, которые как раз работали в тех же советских академических институтах и университетах. По прошествии лет кажется, с одной стороны, что невозможно провести в этой сфере четкую грань: где культура «первая», а где «вторая». Но, с другой стороны, мы все прекрасно понимаем, что Аверинцев, Бибихин, Гаспаров, Вячеслав Иванов, Гуревич были очень четко отделены от своих коллег с тех же кафедр. Где пролегала эта линия, как очерчивался этот круг?

В нашем гуманитарном кругу тогда это называлось «элитой» — все, кого вы назвали: Лотман, Аверинцев, Мамардашвили, Пятигорский. Можно, упрощая, назвать их тартуским кругом. Все они публиковались в тартуских изданиях «Семиотики». Семиотика и структурализм были ведущим движением времени (Сергей Сергеевич Аверинцев к этому движению не принадлежал). Владимир Вениаминович Бибихин стал известен позже. У них было несколько другое положение: худо-бедно, но все они были включены в научные институты, в какие-то проекты, издавали статьи в общих сборниках. Труднее для них было издать книгу. Тем не менее были специальные издания Академии наук, которые у меня сохранились: напечатанные на плохой бумаге, тесным шрифтом. Приходилось глаза ломать, но там мы могли читать то, что в широкой прессе не обсуждалось. Все эти великие гуманитарии были совершенно внутренне определенными люди, у них не было никакой двусмысленности в отношении к тому, что происходит. Вместе с тем они не оказались в подвалах или на чердаках, как писатели или художники.

Что их отделяло от коллег? Я бы сказала — всё. Если бы о Петрарке писали Бибихин и «обыкновенный» старший научный сотрудник, вы бы увидели два абсолютно разных сочинения. Люди, которые были сначала моими учителями, старшими друзьями, а потом и просто друзьями, — они были включены в мировой процесс гуманитарной учёности. Они выросли каким-то образом из него, каждый по-своему.

Источник: polit.ru