«Сильные тексты» — это «виртуальный филфак», цикл открытых семинаров, в которых происходит свободное обсуждение канонических стихотворений русской литературы. Нам интересно рассмотреть, как живут и воспринимаются знакомые многим со школьных времен стихотворения XIX и ХХ века сегодня, что делает эти тексты «сильными», и как меняется литературный канон.
Бессменные ведущие семинаров: Олег Лекманов и Роман Лейбов.
В разговоре участвовали филологи Екатерина Лямина и Михаил Макеев, поэт Иван Давыдов, журналист Виктор Шендерович, а также юные читатели.
ЭЛЕГИЯ
А. Н. Е⟨рако⟩ву
Пускай нам говорит изменчивая мода,
Что тема старая «страдания народа»
И что поэзия забыть ее должна.
Не верьте, юноши! не стареет она.
О, если бы ее могли состарить годы!
Процвел бы божий мир!… Увы! пока народы
Влачатся в нищете, покорствуя бичам,
Как тощие стада по скошенным лугам,
Оплакивать их рок, служить им будет муза,
И в мире нет прочней, прекраснее союза!…
Толпе напоминать, что бедствует народ,
В то время, как она ликует и поет,
К народу возбуждать вниманье сильных мира —
Чему достойнее служить могла бы лира?…
Я лиру посвятил народу своему.
Быть может, я умру неведомый ему,
Но я ему служил — и сердцем я спокоен…
Пускай наносит вред врагу не каждый воин,
Но каждый в бой иди! А бой решит судьба…
Я видел красный день: в России нет раба!
И слезы сладкие я пролил в умиленье…
«Довольно ликовать в наивном увлеченье, —
Шепнула Муза мне. Пора идти вперед:
Народ освобожден, но счастлив ли народ?
Внимаю ль песни жниц над жатвой золотою,
Старик ли медленный шагает за сохою,
Бежит ли по лугу, играя и свистя,
С отцовским завтраком довольное дитя,
Сверкают ли серпы, звенят ли дружно косы —
Ответа я ищу на тайные вопросы,
Кипящие в уме: «В последние года
Сносней ли стала ты, крестьянская страда?
И рабству долгому пришедшая на смену
Свобода наконец внесла ли перемену
В народные судьбы? в напевы сельских дев?
Иль так же горестен нестройный их напев?..»
Уж вечер настает. Волнуемый мечтами,
По нивам, по лугам, уставленным стогами,
Задумчиво брожу в прохладной полутьме,
И песнь сама собой слагается в уме,
Недавних, тайных дум живое воплощенье:
На сельские труды зову благословенье,
Народному врагу проклятия сулю,
А другу у небес могущества молю,
И песнь моя громка!.. Ей вторят долы, нивы,
И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы,
И лес откликнулся… Природа внемлет мне,
Но тот, о ком пою в вечерней тишине,
Кому посвящены мечтания поэта,
Увы! не внемлет он — и не дает ответа…
___________________
Дата написания: 15–17 августа 1874 года
Лекманов: И мы, по уже сложившейся традиции, просим сначала сказать несколько слов наших молодых участников. Начинает сегодня Соня Боленко.
Боленко: Спасибо большое. Я бы хотела попробовать кратко сказать о том, по каким мотивным критериям «Элегия» могла бы войти в последний сборник Некрасова «Последние песни». Как известно, сборник вышел в 1877 году и создавался уже в тот момент, когда Некрасов прекрасно знал, что умирает. У сборника очень четкий мотивный каркас. Основных мотивов выделяется в нем восемь: это смерть (что достаточно логично), сострадание, борьба, тоска, вдохновение, исповедь, итог и завет. Какие же мотивы из перечисленных мы видим в «Элегии»? Ну, безусловно, смерть. Надо отметить, что в «Последние песни» в массе своей вошли тексты, написанные и изданные (в основном в «Отечественных записках») в 1877 году, но тексты 1874 года, например сравнительно небольшая поэма «Уныние», вышли и до этого. «Уныние» было написано и вышло в 1874 году.
Первый мотив в этом стихотворении — это смерть. Я буду приводить цитаты:
Быть может, я умру неведомый ему,
Но я ему служил — и сердцем я спокоен…
Здесь мы одновременно видим не только мотив смерти, но и мотив служения.
Второй мотив — это сострадание, это разговор как раз-таки с самого начала о «страданиях народа» и «Увы! пока народы / Влачатся в нищете…».
Третий — это борьба:
Чему достойнее служить могла бы лира?…
Я лиру посвятил народу своему.
И последний, который выделяется наиболее ярко, — это вдохновение, и здесь мы, скорее всего, пойдем в последнюю строфу:
Задумчиво брожу в прохладной полутьме,
И песнь сама собой слагается в уме,
Недавних, тайных дум живое воплощенье…
Не до конца остается для меня понятным, можно ли выстроить эти мотивы не только в этом стихотворении, но и в самом сборнике, коррелирует ли их количество с положением текстов в сборнике. В этом стихотворении основных мотивов четыре, и примерно такое же количество тех же мотивов мы видим в первом стихотворении, вошедшем в сборник: это «Вступление к песням 1876–1877 гг.», и более или менее такие же мотивы в стихотворении «Подвинь перо, бумагу, книги!» и «Музе». Еще одно стихотворение — «Зине (Ты еще на жизнь имеешь право…)». Из чего можно сделать примерный вывод, что, скорее всего, стихотворения распределяются в сборнике не в том порядке, в котором выходили. Стихотворение, по всей вероятности, как наиболее, на мой взгляд, подходящее, было бы помещено примерно в начало. Не вошло же оно в «Последние песни» потому, что «Последние песни» имели для Некрасова не только смысл его последнего сборника и последнего поэтического завещания, но еще и смысл достаточно прагматический, потому что их выход, если бы он состоялся (а он состоялся) принес бы семье и родственникам Некрасова некоторые доходы с продажи книги. В частности, это было причиной того, что в него не вошла ни «Элегия», ни ряд других остро-политических стихотворений, о чем писала в своих воспоминаниях сестра Некрасова.
Лекманов: Спасибо большое, Соня. Вы задали такую филологическую тему, которая, я уверен, будет продолжена. И это очень, по-моему, интересный поворот: стихотворение в контексте книги. А теперь, пожалуйста, Елизавета Хереш.
Хереш: Когда я читала это стихотворение, я выбрала его читать с такой стандартной позиции «гражданственного Некрасова», чтобы попасть в поток, чтобы понять, какой читатель ожидается. И последняя строфа сразу зацепила мой взгляд, потому что, мне кажется, она написана в несколько другом стилевом лексическом регистре. И я стала думать, почему это сделано и что это мне вообще напоминает. Начало последней строфы мне сразу напомнило «Сельское кладбище» Жуковского. Во-первых потому, что у Некрасова «уж», а у Жуковского «уже», плюс один и тот же размер, плюс в принципе один и тот же топос произведений. И я стала думать, зачем это сделано. Понятно, что у Некрасова с Жуковским очень сложная история поэтических взаимоотношений. Это очень быстрое овладение приемами этого золотого формульного века, по Лидии Гинзбург, это потом перерастание, пародирование. Но, как я понимаю, Жуковский все-таки с Некрасовым всегда был. И, получается, если предпоследняя строфа задает главный вопрос: свобода есть — и как теперь живет народ? это вообще что-то изменило? что изменилось? — то, получается, последняя строфа должна отвечать на это. И тогда у Некрасова есть выбор: либо накалять мелодику и лексику стихотворения дальше, дальше идти наверх, ответив на вопрос, либо… И тут Некрасов, на мой взгляд, поступает более интересно: он переходит на другой регистр, начинает писать этими золотыми формулами (мы это видим по эпитетам, по рифмам: «благоговенье — воплощенье», «тайные думы» и т. д.), и ответа нет. И в этот момент я подумала: «Ничего себе!» Потому что, казалось бы, этот слой можно было бы взять, чтобы чувствовать себя более уверенно. Некрасов — поэт, который вырос на этом золотом формульном веке и на этих формулах, которые помогают. Но при этом Некрасов обращается к этому слою и говорит, что ответа нет. То есть он как бы передает, делегирует ответ на этот вопрос не «гражданственному себе», не гражданственной позе, но метафизическому, элегическому Жуковскому. Например, в этой же последней строфе мы видим постоянное единоначатие, подхватывание («и… и… и… и…»), то есть этот кусочек можно рассматривать как отдельное упражнение по мелодике русского стиха (по Эйхенбауму). И внезапно ответа нет. И чтобы сказать, что ответа нет, Некрасов выбирает не свой язык, он выбирает язык Жуковского. И, мне кажется, это интересное поэтическое решение, когда поэт, лирический герой признается в своем незнании не своими словами, а шагая назад, шагая на ту почву, на которой он рос и которую он потом пародировал, но которая осталась с ним на всю жизнь. И вот в последние годы (очень хорошо и интересно Соня рассказала про последний сборник) он снова обращается, но уже немножко с другой художественной задачей — сказать, что ответа нет, несмотря на то, что я внемлю и стараюсь. И этот ход мне показался самым интересным.
Лекманов: Спасибо большое, Лиза. И благодарю вас за ожидание чего-то интересного. Я тоже жду и уверен, что это интересное будет. А следующее интересное скажет Роман Григорьевич.
Лейбов: Да, я скажу интересное. Я начну с того, что Лиза у меня отняла Жуковского. Надо сказать, что «Сельское кладбище» действительно откликается в разных текстах у Некрасова. Когда-то Андрей Немзер делал доклад об этом, который не был, по-моему, опубликован, но очень убедительно и очень наглядно (я не знаю, может быть, где-то это отмечалось уже) он показал, что «Похороны» некрасовские — это, собственно говоря, просто такое сознательное упражнение с финалом «Сельского кладбища», начиная с того момента, когда селянин начинает рассказывать про этого самого молодого человека, который ходил и песни пел, и вот это всё становится некрасовским песенным стихом. Здесь, конечно, тоже заметна работа с каноническим претекстом.
Но я, продолжая эту линию, которую Лиза замечательно задала… Про архаику сознательную: там есть удивительный момент в этой истории, для меня самый удивительный: Некрасов обращается не просто к шестистопному ямбу (размер, как мы знаем, имеет значение), он обращается к александрийскому стиху. Я не поленился и посмотрел на динамику александрийского стиха в корпусе русской поэзии, по Национальному корпусу русского языка: 1870–1880-е гг. — это абсолютный минимум шестистопного ямба в XIX веке. Он вообще снижается весь XIX век, чтобы в последнее десятилетие (я по десятилетиям смотрел) чуть-чуть приподняться, но если смотреть и по общему количеству вхождений, и по процентному, он всё время снижается. То есть Некрасов втыкается со своим супер-хрестоматийным стихотворением, которое почти все мы в школе читали, в то время, когда максимально архаически звучит этот самый шестистопный ямб.
Некрасов проделывает здесь действительно ряд замечательных упражнений по реанимации нарочито архаических формул — то, о чем Лиза говорила: это формулы элегические. Не случайно стихотворение называется «Элегия», при том что связь с классической элегией довольно трудно проследить.
Некрасов постоянно это делал и раньше. Скажем, стихотворение «Муза», которое чаще всего вспоминается в связи с «Элегией», тоже насыщено такими формульными поэтизмами. Здесь это риторическое построение, которое скорее заставляет нас вспомнить о драматическом, высоком и архаическом даже для Некрасова прошлом шестистопного ямба. Эта вся декламационная линия тут отчетлива, начинает он с того, что в риторике называется refutatio — опровержение мнения собеседника, это классический прием зачина риторической речи. Он выстраивает весь текст как красивую риторическую конструкцию: три части, три абзаца (я бы не называл их строфами) заканчиваются вопросами, то, что в риторике называется эротезис — вопрос, который подразумевает однозначный ответ, а четвертая не заканчивается вопросом, а заканчивается тем, что народ не дает ответа. Но при этом, надо сказать, он не дает ответа не на тот вопрос, о котором идет речь, не насчет того, освобожден ли он и счастлив ли он теперь — не об этом речь идет, это действительно вопрос, который подразумевает однозначный ответ. Народ не откликается на сам текст, развернутый перед нами.
Откуда берутся эти мотивы? Я бы указал еще на один достаточно важный текст, тоже написанный александрийским стихом. Это пушкинское «Послание к Овидию» 1821 года. Вслед за Гиппиусом, замечательно исследовавшим пушкинские корни Некрасова, мы обычно вспоминаем «Деревню» или что-нибудь вроде этого. На самом деле эта тема безотзывной песни и неведомой судьбы певца (которая, конечно, относится к какому-то такому набору общих мест) у Некрасова может восходить к этой сложной, очень красивой пушкинской конструкции, там где Овидий окружен какими-то чуждыми ему румынами, и его пению внимает только природа. Пушкинские корни этого мотива совершенно очевидны, количество претекстов можно умножить.
Лекманов: Я хочу поговорить немного о слове «народ» в этом стихотворении, потому что оно ключевое, оно важное, и к тому же оно даже не в некрасовской речи, а вообще в нашей речи очень часто используется демагогически. И в качестве эпиграфа к этому своему короткому выступлению я напомню стихотворение Дмитрия Александровича Пригова, как раз про это написанное:
Народ он делится на не народ
И на народ в буквальном смысле
Кто не народ — не то чтобы урод
Но он ублюдок в высшем смысле
А кто народ — не то чтобы народ
Но он народа выраженье
Что не укажешь точно — вот народ
Но скажешь точно — есть народ. И точка
Об этом важно сказать, мне кажется, потому что у Некрасова как раз — и как раз в этом стихотворении — очень ясно и четко говорится о том, что такое народ. При том что есть некоторая система. То есть народ — это не одно значение, а несколько в этом стихотворении.
Для начала я сделал такой напрашивающийся ход. В словаре Даля (первое издание, как мы помним, с 1863 по 1866 год выходило, а стихотворение Некрасова датируется 1874 годом) слово «народ» определяется так:
НАРОД — м. люд, народившийся на известном пространстве; люди вообще; язык, племя; жители страны, говорящие одним языком; обыватели государства, страны, состоящей под одним управленьем; чернь, простолюдье, низшие, податные сословия; множество людей, толпа.
И в зачине «Элегии» как раз, кажется, народ — это «люди вообще», «жители страны, говорящие одним языком», «обыватели страны», как бы несколько народов, которые влачат жалкое существование: «…Увы! пока народы / Влачатся в нищете, покорствуя бичам, / Как тощие стада по скошенным лугам…», и так далее.
Далее в «Элегии» народ прямо противопоставляется толпе (напомню, у Даля толпа — еще одно значение народа): «Толпе напоминать, что бедствует народ, / В то время, как она ликует и поет…»
А еще дальше речь идет о том народе, который ближе всего описывается значением «низшие, податные сословия», но это определение, как мне кажется, подходит не вполне, потому что к податным сословиям, как мы помним, принадлежала вся масса сельских обывателей (это подходит) под разными наименованиями, а также до 1863 года — мещане, цеховые, рабочие в городах. И если мы читаем стихотворения (опять же по Национальному корпусу русского языка) до начала 1860-х гг., то там очень разный народ. Помимо всего прочего, там действительно довольно много городских обывателей. Скажем, в стихотворении Василия Щастного 1832 года: «Проходу не дает народ чернорабочий…»
У Некрасова же во второй части «Элегии», как мне кажется, газетным поводом к которой стала даже не столько отмена крепостного права, сколько ее последствия, народ — это исключительно крестьяне, это только крестьяне. Их появление предсказывается, между прочим, крестьянским сельскохозяйственным сравнением в начале стихотворения, где речь идет о народах как о жителях страны: «Влачиться в нищете, покорствуя бичам, / Как тощие стада по скошенным лугам» — вот возникает такая крестьянская сельскохозяйственная метафора, и дальше она готовит, как мне кажется, именно этот народ — крестьян.
Отметим, что во второй части «Элегии» понятие «народ» уже, чем в знаменитых «Размышлениях у парадного подъезда» 1858 года, написанных еще до отмены крепостного права. Лиза уже говорила про финал, с чем его можно сопоставлять; мне кажется, что самый финал — про народ, который ничего не говорит, — напрашивается, конечно, на сопоставление с этим хрестоматийнейшим финалом «Размышлений»: «Где народ, там и стон… Эх, сердечный! / Что же значит твой стон бесконечный? / Ты проснешься ль, исполненный сил…», и так далее. И народ там — это как минимум еще и бурлаки, и каторжане, то есть мужики, но вчерашние. А в нашем сегодняшнем стихотворении речь идет только о крестьянах. Во всяком случае, говорит Некрасов только о крестьянах.
В заключение отмечу, что Некрасов, конечно, был главным поэтом, который воспевал народ и видел в народе исключительно крестьян, но отнюдь не единственным. И здесь особую роль сыграла реформа 1861 года и ее последствия. Мы все помним — многие из нас помнят — статью Александра Павловича Чудакова, который говорил про «газетную актуальность» стихов Некрасова. И именно после этой реформы, как кажется, народ именно как крестьяне возникает у многих поэтов, а до этого народ — это и крестьяне тоже, но это еще и многие-многие другие представители разных сословий.
Приведу несколько примеров. Михаил Розенгейм, «Последняя элегия» (1859 год, накануне реформы более-менее):
Вот и он, народ наш, труженик убогий,
Темный, захудалый в страде жизни многой,
Тяжко пригнетенный в крепостной неволе,
Тщетно, страстотерпец, ждет он лучшей доли!
Александр Навроцкий «Было времечко, время давнее…» (1860):
Кто на барщине от работы мрет:
«Аль забыл меня, крепостной народ! <…>»
— опять крестьяне.
Иван Никитин «Мать и дочь» (1860):
Народ неутомимо
По улице снует.
Идет всё мимо, мимо, —
Бог весть, куда идет.
Уж ночь. Темно в избушке. <…>
То есть маркер опять крестьянский.
Владимир Стародубский «Избави бог!» (1861, реформа):
Вот пало крепостное право —
И я кричу: пора! пора!..
Великий подвиг! честь и слава!
Свобода страждущим — ура!
Народ наш стал могуч и волен,
То счастья верного залог…
Избави бог! Избави бог!
И, наконец, еще одно стихотворение — Николая Щербины «Про современное» (1862):
А народ, что пашет нивы,
И не знает, что он в моде
И как многие счастливы,
Беспокоясь о народе…
Эти примеры можно продолжать, но мне давно пора передать слово Екатерине Эдуардовне Ляминой и Михаилу Сергеевичу Макееву, которые сегодня выступят в жанре парного конферанса.
Лямина: Спасибо большое за приглашение. По-моему, уже очень интересный разговор. Мы с Михаилом Сергеевичем планируем друг друга поспрашивать. И если можно, я начну с вопроса, который меня всегда интриговал. Кто этот Ераков? Ну, я знаю, что он родственник, но почему такое программное стихотворение посвящено этому чуваку?
Макеев: Да, это отличный вопрос. На самом деле мне тоже хотелось с него начать. Может быть, я чуть-чуть возьму пошире, я хотел поставить это стихотворение в некоторый близкий контекст. Его очень хочется поставить в контекст, потому что оно такое хрестоматийное и каноническое, и его учат в школе, и Ераков — это часть этого контекста.
Стихотворение написано летом 1874 года в Чудовской Луке — это имение, которое Некрасов купил специально, чтобы охотиться (мог себе тогда позволить «певец народного горя»), потому что у него не сложились отношения в Карабихе с семьей брата, и он ездил либо за границу в эти годы, либо в Чудовскую Луку охотиться. И близкий контекст этого стихотворения, чуть более широкий: я бы хотел, чтобы мы вспомнили 1874 год — это вообще для нашей истории год довольно заметный. Если говорить о высших кругах, это начало военной реформы (Милютин пробил ее, с 1 января она прямо была объявлена манифестом), а как раз середина 1874 года, июль — процесс долгушинцев знаменитый со страшными приговорами. Молодые люди, которые всего лишь пару прокламаций издали, отправились на каторгу на срок от 5 до 10 лет. И эти самые люди как раз и предложили «идти в народ» интеллигентам. И как раз тогда, в середине 1874 года, летом, это хождение в народ и началось. И закончилось оно где-то в сентябре, когда власть спохватилась и стала арестовывать этих молодых людей.
Это такой исторический фон, об этом хорошо Некрасов знал, и о долгушинцах, конечно, знал, и об этом движении — «хождении в народ». И это важный исторический контекст, на самом деле. Вспомните, он обращается к юношам в этом стихотворении («…Что тема старая «страдания народа» / И что поэзия забыть ее должна. / Не верьте, юноши! не стареет она»). Эти юноши, конечно, имеют в том числе и такое значение.
Второй контекст — этот самый Ераков. Это инженер-путеец, гражданский муж сестры поэта Анны Алексеевны Будкевич, у которого она была воспитательницей его детей, а потом они полюбили друг друга. И эта история повторяла, на самом деле, историю Панаевой и Некрасова, это тоже был такой сложный союз. И этот Александр Николаевич Ераков оказался очень хорошим другом для Некрасова, они сдружились, сохранилась их переписка, небольшая, но очень задушевная. Видно, что Некрасову было очень хорошо с этим человеком, он был приятный, легкий; он не был поэтом, не был литератором, что, видимо, тоже было важно. У них не было конкуренции, не было каких-то расхождений, это совершенно лояльный человек. Некрасов посвятил ему еще другое произведение — поэму «Недавнее время». И послал это стихотворение — это очень милое письмо — на именины, 29 августа, примерно через десять дней после того, как стихотворение было написано, он послал Еракову птиц, которых он застрелил, дупелей. Давайте я прочту, оно очень короткое:
Милому, дорогому имениннику Александру Николаевичу приношу поздравление с искренним пожеланием всего доброго.
Не сердись, что я не приехал лично; стар стал; тяжело подниматься с гнезда на один день. Дописываю стихи и бью дупелей — самый им теперь лет!
Посылаю тебе дичи — собственного боя; свежая, жирная; кушай на здравие!
Сестре и всем твоим сердечный поклон.
Весь твой
Н. Некрасов.
29 августа
P. S. Посылаю тебе стихи (вот эти самые. — М.М.); так как это самые мои задушевные и любимые из написанных мною в последние годы, то и посвящаю их тебе, самому дорогому моему другу. Одна просьба — не давай их никому списывать, а читать можешь, коли они тебе понравятся, кому угодно.
Вот так секрет Еракова раскрывается, и с таким письмом это стихотворение было отправлено.
Лямина: Спасибо большое, очень здорово и, по-моему, действительно очень важно, что он не поэт. А поскольку он инженер, он каких, либеральных взглядов?
Макеев: Да.
Лямина: А каким статусом наделял этот текст сам автор при работе над ним? То есть очевидно, что это семейный подарок, с одной стороны, а с другой стороны — «ты его, пожалуйста, никому не давай списывать, потому что там острая тематика». Скажем, то, как это выстрелило в советском каноне, что это стало суперхрестоматийным — Некрасов это закладывал, или это уже независимо от него?
Макеев: Мне кажется, что мы в этом и хотим разобраться отчасти, и за этим собираемся. Но я попробовал бы увидеть вопрос с некрасовской точки зрения. Мне кажется, да, он, конечно, думал о нем как о стихотворении итоговом. В 1874 году у Некрасова начинается подведение итогов. Надо, кстати, иметь в виду, что последняя болезнь — страшная, смертельная — начинается только где-то с декабря этого года. Середина года — были какие-то ранние предвестия, но понять, что он начинает умирать, он еще не мог. То есть нет ясной причины, почему он начал думать о будущем, о своей посмертной судьбе . Тем не менее у него этот год стал началом подведения итогов. Отсюда действительно такая архаичность, какая-то… я для себя это называю очень большой литературностью, немного неожиданной для Некрасова. Я просто не вижу здесь ни одного прозаизма, а если они и есть, то они сами начинают звучать как высокая поэтическая лексика.
Есть ощущение желания встроиться в какую-то традицию, традицию великой русской литературы, грубо говоря, великой поэзии. Может быть, поэтому реплика по поводу Романа Григорьевича: здесь и Жуковский, и Александрин, который… не то чтобы в большие поэты пошел, но желание присоединиться, встроиться в эту традицию — оно очевидно для меня, оно сознательно избрано. Пожалуй, тут странно (почему я еще прочел это письмецо), что он считает это задушевным стихотворением. Для меня это некоторая проблема. Оно страшно литературно, а он его называет «задушевными стихами». Как сочетается эта литературность с задушевностью — это, по-моему, любопытный вопрос. У меня есть ответ, но очень длинный.
Лямина: Может быть, я попробую так, как я это вижу из своей перспективы. Мне кажется, что здесь совершенно не случайно жанровое определение вынесено в подзаголовок. Об этом уже говорила и Лиза, и Роман Григорьевич, но я все-таки попробую еще раз пройтись по этому треку. Смотрите: в период расцвета элегии, в 10–20-е гг. XIX века, искренность поэтического чувства входила в некое задание этого жанра. И не таща уже сюда Жуковского, я просто напомню, скажем, о пушкинских элегиях, или об элегиях Баратынского, или об элегиях Батюшкова, которые до известной степени и даже очень во многом описывают реальные переживания и собственный автобиографический опыт. То есть элегия — это такой автобиографический жанр, фактически автофикшн в стихах, который позволяет говорить как раз о задушевности. Собственно, элегия Батюшкова «Тень друга» ровно о том, как ему невыносима преждевременная смерть его друга Петина. Элегия Баратынского «Запустение» — именно о том, как ему невыносимо думать, что сад, посаженный его отцом в тамбовском имении, больше никогда не увидит своего хозяина. Тут довольно длинный ряд можно выстроить. И совершенно несомненно, что Некрасов подключается, просто буквально в розетку этой классической поэзии включает штепсель своего поэтического производства и питается, совершенно несомненно, оттуда.
О формульности уже сказали. Но, по-моему, тут еще идет тяга индивидуального переживания, если угодно, которая кодируется через элегию. Что совершенно замечательно в этом стихотворении — это то, что элегическая топика, элегическая эмоциональная конструкция, я бы сказала, направленная здесь на народ, а не на возлюбленную, не на друга, не на отца, не на имение и иной ностальгический объект, здесь разрешается гоголевским вопросом. Ведь это финал «Мертвых душ», первого тома: «Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ. Не дает ответа». По-моему, взрывное, революционное и исключительно классное в этом стихотворении — как раз совмещение этих двух поэтик.
С другой стороны, «не дает ответа», как нам показал Гиппиус и многие другие, — разумеется, это аллюзия на «Эхо» пушкинское и на то, что поэт там поет один в тишине и обречен на то, чтобы быть один. Но, без сомнения, здесь один слой просвечивает через другой. То есть это такой палимпсест и, на мой взгляд, очень эффектно сделанный.
Напомню, что Гоголь в каноне усилиями его московских друзей уже давным-давно, и в том числе «Мертвые души».
Макеев: А можно я кое-что скажу по поводу Сони и ее гипотезы о том, почему не вошло стихотворение в «Последние песни», хотя вошло «Уныние», очень близкое «Элегии». Кстати, здесь такая интересная парность есть у Некрасова (это напоминает лермонтовские «парные» стихотворения). И вот «Уныние» вошло, а «Элегия» не вошла, хотя «Уныние» вошло «в сокращении», Некрасов выбросил знаменитый эпизод с мертвым конем, которого терзают, такого бодлеровского плана. Я, на самом деле, хотел бы оспорить эту гипотезу. Не думаю, что оно политически более острое, чем то же «Уныние». Все-таки, я думаю, нужно иметь в виду, что стихотворение «Элегия» было опубликовано в «Отечественных записках» в 1876 году с выпуском, вероятнее всего, цензурным, этих самых «народов», которые влачатся, «как тощие стада». То есть цензуру стихотворение прошло. И, в общем, известно, это замечал и Рейсер, что сборники легче проходили цензуру, что некрасовские стихи в журналах сложнее было опубликовать. Журнальные варианты у Некрасова всегда более испорчены цензурой, а в сборниках есть тенденция к восстановлению того, что в журналах было выпущено. Еще раз, у меня нет своего ответа, почему не вошла в «Последние песни» эта «Элегия». То есть я согласен, что коммерческий интерес у Некрасова был, когда он «Последние песни» издавал: в карты он играть не мог в это время, сильно болел, источники дохода у него сократились, и, наверное, такое было. Но, я думаю, «Элегия» все-таки не совсем укладывается в вашу гипотезу. Не помешала бы она коммерческому успеху и скорости публикации этого сборника. Хотя… Сам вопрос на самом деле очень интересный. Мне в выступлении Сони понравилась постановка вопроса. Сам я об этом не задумывался, и удивился, почему я об этом не задумывался. И теперь тоже задумаюсь. Вообще, спасибо, действительно очень интересно.
Лямина: Я еще дополню чуть-чуть про аллюзионный слой. Я не делала этой работы, но, может быть, ее интересно было бы сделать: посмотреть, варьируется ли подбор аллюзий от части к части этого стихотворения. Вероятно, за этим тоже стоит какая-то задача с классическим, элегическим в том числе, наследием, которую Некрасов, несомненно, помимо политических задач, здесь решает. Но мне кажутся еще важными здесь вероятные сатирические подтексты. Такие отстраняющие, переосмысляющие. Потому что эти народы, которые «влачатся, покорствуя бичам, / Как тощие стада по скошенным лугам» — это еще тоже отсылка к пушкинскому «Свободы сеятель пустынный»:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
На мой взгляд, это довольно безнадежное стихотворение еще и потому, что поэтический диалог у Некрасова с предшествующей традицией получается, и он совершенно замечательно выстроен, а диалога с народом нет и никакого не может быть. И это очень печально. То есть «народ освобожден» — то, что для него давно должно было быть сделано, сделано наконец, но что дальше — совершенно покрыто мраком неизвестности. Ибо никакой рефлексии. Той интенсивной рефлексии, которой поэзия предается относительно народа, относительно статуса народа, статуса поэта и т. д., и т. п. (то, о чем говорил Олег Андершанович: как поэты смотрят на народ, что они вписывают в эту общность, как они ее препарируют) — здесь всё хорошо. А никакой рефлексии со стороны народа нет и быть не может. И это, по-моему, один из ответов на цепочку риторических вопросов, на которых держится это стихотворение.
Лекманов: Спасибо большое. Мне-то всегда казалось, что «Элегия» (и название «Элегия», и вообще то, как это сделано) — это такой смелейший эксперимент, которые, насколько я понимаю, Некрасов вообще любил ставить. Потому что он берет совсем не элегическую тему, а гражданскую наоборот, и более того, все читатели привыкли, что он пишет на эту тему совершенно по-другому, но оркеструет он ее все-таки, мне кажется (по крайней мере в некоторых фрагментах), именно как элегию. Потому что когда возникает строка «Но тот, о ком пою в вечерней тишине» — это такая элегическая тема, но пою я не девушку уходящую, не сумерки наступающие, не природу, а народ, то есть он как бы втискивает в эти мехи, в эту форму, в совершенно нетрадиционную тему.
Макеев: Я, конечно, согласен с тем, что в стихотворении есть очень мощный аллюзионный слой. Для меня, с одной стороны, это такой набор общелитературных топосов. Я думаю, их перечисление можно продолжать существенно дальше. И здесь приводились очень интересные примеры, и понятно, что это требует очень большого разговора, и он только начат, даже очень серьезными исследователями. Но я люблю видеть, как при этом всё равно проявляется некрасовская специфика. Вот посмотрите, например, на слово «тощие» здесь. Оно как бы у Пушкина заимствовано: у Пушкина «рабство тощее», а здесь «тощие стада». И насколько при этом «тощий» у Некрасова предметнее звучит. «Тощее рабство» — это очень абстрактно, это почти политэкономическая категория. А «тощее стадо», еще и «по скошенным лугам» — намного, конечно, предметнее. Некрасов всё равно проявляется. Да, он использует лексику заимствованную, да, уже тысячу раз встречавшуюся, но какой-то сдвиг он всё равно совершает, по моему ощущению. Не всегда, не во всех здесь случаях, но, мне кажется, это очень его специфическая черта, и здесь тоже она присутствует. Не только на макроуровне, не только на уровне обращения к народу, как бы переадресации элегии, но все-таки и в самом поэтическом языке я вижу здесь некрасовскую специфику.
Лейбов: Михаил Сергеевич, там немножко съелись ваши слова в трансляции.
Макеев: Насчет прозаизмов, как я понял, насчет отсутствия прозаизмов, да? Это действительно удивительно, при том что там фокус-то состоит в том, что начало дает намек нам на такую возможность: «изменчивая мода» отсылает нас к возможному говорному продолжению, а Некрасов предпочитает высокий ораторский штиль и декламацию. Впрочем, тоже не могу не отметить (в прекрасном исполнении Ивана Фёдоровича это было подчеркнуто), выводя иногда на поверхность эту чисто некрасовскую почти футуристическую звукопись («В последние года / Сносней ли стала ты, крестьянская страда? / И рабству долгому пришедшая на смену / Свобода…»), такое вот пиршество фонетики, прямо почти как в «Размышлениях у парадного подъезда», но там имитировался элегический стих про море и солнце, а здесь нагнетание, предвещающее какую-то уже совершенно другую поэтику.
И возвращаясь к тому, что Екатерина Эдуардовна сказала: мне кажется очень важным в ее рассуждении смещение разговора от ранних элегий, от элегии Грея к любовным, психологическим элегиям. Мы действительно имеем схему собственно любовной элегии: у меня есть объект чувства, этот объект чувства не дает мне ответа. Причем эта сугубо интимная тема транспонируется в совершенно другую тональность и аранжируется не напевными жуковскими катренами шестистопного ямба, а нарочито ораторскими интонациями… это почти Сумароков, Озеров. «Не верьте, юноши! не стареет она».
Лейбов: И это, конечно, прекрасно. И еще раз подчеркиваю: для середины 1870-х гг. это абсолютно экспериментальный и очень смелый анахронизм, или литературность, лучше сказать. В это время такое «не носят».
Некрасов действительно это делал. Я еще раз напоминаю, что вообще-то этот ход был им уже использован, но одно дело — в 1852 году это делать, а другое — это делать в 1874 году, когда Достоевский пишет «Подростка» и печатает его в «Отечественных записках», а молодые люди садятся на долгие сроки ни за что.
Лекманов: Да, «изменчивая мода», мне кажется, — это как раз то, от чего он отказывается: «Пускай нам говорит…» — а дальше он говорит на другом языке.
Лейбов: Да-да, как будто бы он дает намек: «Сейчас я буду спорить со своими критиками», — но ничего подобного.
Лекманов: А потом переходит совсем в другой регистр, да.
Виктор Шендерович, пожалуйста.
Шендерович: Да. Я заранее прошу прощения, потому что, возможно, буду говорить вещи, которые… возможно, я буду открывать Америку. Для меня это открытие, а они, в общем, давно уже битые и давно пройденные. Для меня много совершенно поразительного было в том, что я услышал сейчас. Я от этого и буду отталкиваться.
Мне во всей этой истории интересна эта синусоида отношений «поэт — народ»: и звук некрасовский есть, и есть эхо сегодняшнее. То есть вот Олег говорил про разные народы, разные значения слова «народ», по десятилетиям, по годам, как это звучало в эти годы, как звучало в эти… Но прошло, значит, еще, прости господи, 150 лет почти, и слово «народ» за это время вполне закаменело в восприятии. И эта синусоида прошла несколько витков. Как я понимаю (ну, это банальная, наверное, вещь), Некрасов как раз и был человеком, который ввел это… ну, на гребне какой-то волны, но тем не менее — это связано для нас именно с именем Некрасова хрестоматийно, да? Вот «Поэт! не дорожи любовию народной» и «Какое дело / Поэту мирному до вас» — нет, вот есть дело! Вот поэт, который… не случайна эта дискуссия, не выше ли Некрасов Пушкина, потому что Пушкин — не за народ, условно говоря, а Некрасов — за народ.
За прошедшее время много чего случилось, и в итоге через 100 лет уже слово «народ», употребление слова «народ» стало пошлостью. Отсылка к народу, то, что было откровением — ну, по Баратынскому, про мысль, которая проходит эти этапы — это стало… Когда я сегодня читаю эти стихи, то я вынужден продираться через эхо, через восприятие этого слова. Потому что да, вот тезис: «Пока народы / Влачатся в нищете, покорствуя бичам, <…> / Оплакивать их рок, служить им будет муза, / И в мире нет прочней, прекраснее союза!…» — вот назначение поэта по назначению к народу. Роман говорил об архаике, это для меня откровение, что это намеренная архаика, что это художественная архаика стихотворения. Но сегодня читать «внимаю песни жниц над жатвой золотою» — это к Пригову, это туда уже, это к пародии. Сегодня это звучит пародией. Без понимания этой многоэтажности здания, которое сначала строил Некрасов, а потом уже построило время. Вот эта синусоида. Для меня это самое интересное в этой истории. Можно ли на этой встрече, посвященной Некрасову, прочесть стихи другого поэта, разрешается?
Лекманов: Ну, Пригов был уже, так что, думаю, да.
Шендерович: Чуть-чуть подлиннее. Тоже хрестоматийное уже стихотворение Иртеньева «Народ. Вход-выход» (1999) мне кажется просто прямым ответом, то есть антитезисом, как это прошло, какой путь прошла эта пара «поэт — народ».
Когда я вышел из народа,
Мне было двадцать с чем-то лет.
Оставлен напрочь без ухода,
Небрит, нечесан, не одет,
Я по стране родной скитался
Пешком, голодный и худой,
Сухою корочкой питался,
Сырою запивал водой.
Но годы шли, летели годы,
Короче, где-то через год,
Наевшись досыта свободы,
Решил я вновь войти в народ.
Ему я в пояс поклонился,
Как пионеры Ильичу:
Прости, народ, я утомился
И снова быть в тебе хочу.
Прими меня в свои объятья,
Свои холщовые порты,
Готов за это целовать я
Тебя, куда укажешь ты.
Прости мне прежние метанья,
Мои рефлексии прости,
Прости фигурное катанье
На трудовом своем пути.
Ты дан навеки мне от Бога,
Ты мой навеки господин.
Таких, как я, довольно много,
Таких, как ты, — всего один.
Кто есть поэт? Невольник чести.
Кто есть народ? Герой труда.
Давай шагать с тобою вместе
По жизни раз и навсегда.
Так я стенал, исполнен муки,
В дорожной ползая пыли,
И, видно, пламенные звуки
Куда положено дошли.
Внезапно распахнулись двери
С табличкой «Enter» т. е. «Вход»,
И я, глазам своим не веря,
Увидел собственно народ.
Он мне совсем не показался,
Хоть дело было ясным днем,
Он как-то сильно не вязался
С расхожим мнением о нем.
Он не был сущим и грядущим
В сиянье белоснежных крыл,
Зато он был довольно пьющим
И вороватым сильно был.
Я ослеплен был идеалом,
Я в облаках всю жизнь витал,
А он был занят черным налом
И Цицерона не читал.
Он не спешил в мои объятья,
И тут я понял, что народ
Есть виртуальное понятье,
Фантазии поэта плод.
И понял я, что мне природа
Его по-прежнему чужда,
И вновь я вышел из народа,
Чтоб не вернуться никогда.
Там есть это выделенное мною голосом: «Он не спешил в мои объятья», — это же ведь, собственно, «не дает ответа». Весь путь описан. Путь стыда, интеллигентского стыда (или стыда дворянского в случае с Некрасовым), необходимости идти в народ, вытягивать его, посвятить свою жизнь, «лиру посвятить народу». Опыт прошедшего столетия, который сделал (по синусоидам, да?) это, дискредитировал такое отношение, такую пару, и то, что читалось романтизмом — и было и романтизмом, и благородством, и люди, народники, отдавали жизни и судьбы — вот каким образом это сдетонировало, в какой бетон это застыло в восприятии?
Это «он не спешил в мои объятья» — я думаю, что Иртеньев не имел в виду никаких отсылок, разумеется, к Некрасову, но смысловая отсылка, конечно, есть. И эти многие народы, о которых говорил Олег: такой, сякой, другой, третий — он в восприятии сегодняшнем, ну, уже не сегодняшнем, в ХХ веке, Некрасов из поэта внутреннего сопротивления, преодоления цензуры, поэта будущего превратился в «Некрасов Коля, сын покойного Алёши», которым начали цитатами из этого стихотворения нас бить по головам, и били довольно сильно. Он не виноват в этом — я сейчас говорю об эхе, которое прозвучало так. И вот окаменело это слово «народ», и окаменелость этих взаимоотношений — вот она, мне кажется, есть в стихе у Иртеньева.
То, что сам Некрасов — архаика, для меня это было самое новое (хотя, видите, для вас это банальность, а для меня это было новое): что это не язык времени, это именно сознательный художественный прием возвращения. Сегодня пласты как бы сдавливают друг друга. С моей дистанции неученого человека (я говорю без иронии) это уже не различить. С позиций сегодняшнего читателя тот эффект архаический, сознательный художественный эффект, который закладывал Некрасов, — его сегодняшний — я не вижу! Что говорить о сегодняшнем школьнике! Это какой-то старый — какой там александрийский, Сумароков… Они все же — Некрасов, Сумароков — сегодня это вот там, там где-то, до Полозковой, где-то там очень далеко. Они сплющены в одно. То, что это было совершенно объемно, и в диалоге, и в некоторой полемике — и Жуковский тут, и Пушкин, — это сегодня почти не различимо, к сожалению, я думаю, школьным читателем, молодым читателем, который просто, без Лейбова и без Лекманова, берет и открывает это стихотворение.
Я, когда его перечитал (я его не читал, соответственно, лет сорок, наверное, потому что в школе проходили — и всё), был поражен, до какой степени оно мне не понравилось! Я сейчас говорю об эмоциональном. У меня есть любимые некрасовские стихи. До какой степени оно показалось мне… Для меня эта архаика звучала, даже для меня эта архаика звучала как архаика Некрасова, а не сознательный, скажем, прием. До какой степени тема «поэт и народ», тема служения народу дискредитирована, конечно. Причем это не отменяет, разумеется, «…для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги» и так далее. Это совершенно не отменяет искренности чувства следующих поколений: дворян ли, разночинцев, ощущения достоинства и связи с народом. Но когда я слышу слово «народ» (у меня было тридцать лет назад), моя рука тянется к валидолу. То есть уже до такой степени забиты мы этим были. Я не знаю, как сегодня с этим, но мы были забиты. Это я говорил, конечно, не об «Элегии» Некрасова собственно, не о стихотворении, а, наверное, о том, как для меня воспринимается эхо. Меня задело и стало интересно именно это: как звучит сегодня, как эхо гуляет по стенам и как оно преломляет звук, как этот сегодняшний звук… Наверное, через него надо пробиваться к тому звуку, который был издан Некрасовым, сквозь это эхо.
Прошу прощения за сбивчивую речь.
Лекманов: Спасибо большое. Прекрасно. Просто раз мы про это уже заговорили немножко, я бы хотел буквально два слова вот про что сказать. Мне кажется, что на этом пути мы вот в эту минуту можем упомянуть, конечно, об Ахматовой. Потому что я глубоко убежден: в цикле «Реквием», который, между прочим, пропитан просто Некрасовым (поэма «Русские женщины» — про это, кажется, пока не писали еще, но она действительно была очень важна для Ахматовой), я думаю, она как раз пыталась в этих стихах и в военных страхах отнять слово «народ» у официальной риторики. Я думаю, что она это делала совершенно сознательно. Потому что, например, самое начало этого цикла («Нет, и не под чуждым небосводом, / И не под защитой чуждых крыл, — / Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был») — это почти такая советская риторика, это смотрится как советская риторика. То есть мне опять же интересно: сегодняшние школьники воспринимают «Реквием» как рвущий душу текст? Или для них это тоже постепенно отходит в область уже такого классического, забытого, к Сумарокову, туда…
Давыдов: Я почему-то очень надеюсь, что у меня осталось мало времени и я недолго буду мучать вас. Честно говоря, сами понимаете, люди вы мудрые, образованные, и после таких речей выступать мне немного тяжеловато. Лучшее, что я мог сделать, — это прочесть это стихотворение, и я это уже сделал. Честно вам скажу: я тоже его давно не перечитывал (хотя не сорок лет, а лет пять), и вот когда… как-то его не заметил, действительно. Для людей, которые успели застать советскую школьную традицию, где его начинали учить наизусть, это, в общем, проходит по рангу пропаганды. Ты не успеваешь задуматься ни о красотах, ни о тонких ходах, ни о намеренном использовании архаики: это просто вот что-то такое, что-то неприятное, что нравится унылым и скучным учителям, что тебя заставляют долбить, этот лобовой пафос совершенно.
Но сейчас, перечитывая его, я подумал, что именно этот пафос, именно полнейшее отсутствие иронии для нас сейчас невозможны. Представьте себе сейчас человека, который рассуждает о себе как об одиноком воине, который пойдет на подвиг — и в этом его смысл! Ну, кто это будет… Ну, я не знаю, Захар Прилепин. Да и то Захар попытается как-нибудь пошутить, произнося такую речь. То есть это нечто совсем невозможное.
Но вот перечитывая его, я вдруг подумал… Простите меня, уважаемые господа филологи и литературоведы, наверняка я скажу глупость. Все тут по понятным причинам неоднократно поминали Пушкина, и понятно, почему это происходило. Но перечитывая его сейчас, я вдруг прочел его как раз как, в некотором роде, открытое письмо Пушкину, причем этот ответ — не попытка встроиться в линию, которая задается, допустим, «Деревней». Это ответ на «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…» и так далее. «Зима. Что делать нам в деревне?» — это максимально ироничное стихотворение. Это то же самое пространство, несмотря на то, что у Пушкина зима, а у Некрасова убирают урожай. Но Пушкин в «Зиме. Что делать нам в деревне?» просто не замечает никаких этих ужасов: это какой-то изысканный, очень самоироничный гимн помещичьему безделью, с речами о выборах и сахарном заводе. Там даже стихи не пишутся — так он и не переживает! Он не разговаривает с музой, но он разговаривает с лирой — и как-то совершенно хладнокровно, спокойно относится к тому, что «ко звуку звук нейдет» и так далее. И вот всё это изысканное, ироничное… И как бы и не надо искать смысл жизни, потому что «дева русская» — она ж там в снежной пыли прекрасна, и всё хорошо. И его совершенно не волнует, насколько печальные песни при этом поет русская дева. И это, конечно, в некотором смысле полюс, это такая декларация что ли, описание позиции гения — гуляки праздного, и Некрасов… Что делает текст Некрасова сильным: Некрасов, принципиально отказываясь от иронии, говоря вещи, над которыми даже и в 1874 году могли бы посмеяться злые люди, писавшие в сатирических журналах, выражаясь слишком прямо, слишком прямолинейно, пытается захватить другой полюс. Он обозначает, отвечая Пушкину, эти две вершины русской поэзии. С одной стороны — «гуляка праздный», который там выясняет, не пора ли ему прогуляться с арапником, с другой стороны — герой, который кладет себя за народ, будучи, в общем-то, готовым к тому, что народ даже и не оценит его подвига. А между ними — вся остальная русская поэзия. Как-то так я это сейчас вдруг увидел. Должно быть, всё на самом деле по-другому. Простите меня. Спасибо.
Лекманов: Спасибо большое, Иван Фёдорович. Я думаю, что у нас — это редко у нас бывает, но так сегодня все были лапидарны и точны, что у нас еще есть немножко времени. И я, если можно, хотел бы воспользоваться этим случаем и, может быть, спросить, наверное, Михаила Сергеевича в первую очередь, но не только. Просто тоже такой совершенно комментаторский вопрос я бы хотел задать. «Тема старая «страдания народа»» Что здесь имеется в виду? Что это за «тема старая «страдания народа»»? Мы об этом сегодня еще не говорили.
Макеев: Ну, здесь конкретно никто, конечно, это не описал. Но это вообще ведь с начала где-то 1870-х годов становится довольно общим местом — что Некрасов устарел, что… Эта вот «Поэзия журнальных мотивов»… Пресса к нему охладела, мягко говоря. Не как травля выглядело, но общий настрой прессы был негативный — они его признали, они все пишут, что он да, сразу за Пушкиным, Лермонтовым, это всё хорошо, но это было давно: сейчас он исписался, сейчас он всё одно и то же, всё гонит эту дидактику. То есть фон, конечно, был в 1870-е годы такой: старое, надоел. Он даже жаловался. До этого не обращал внимания на критику, а сейчас даже брату пишет: вот меня ругали, меня там кусают шавки газетные. У него такой был уже какой-то настрой: защищаться. То есть нельзя сказать точно, есть ли что-то конкретное за этими строками, но таков был общий тонус рецензий, ему посвященных.
Лекманов: Спасибо большое, Михаил Сергеевич. И нас есть такая почти традиция: во всяком случае, это второй раз, когда Кирилл Юрьевич Зубков просит слова.
Зубков: Здравствуйте! Спасибо, что дали выступить. У меня такое немножко полемическое выступление. Мне, на самом деле, кажется, что это как раз очень актуально звучащее стихотворение. Вернее так: оно прозвучит очень актуально, если… в зависимости от того, как мы его будем читать. Ведь если мы будем его читать как стихотворение, как риторический текст, посвященный общению поэта с народом, оно актуальным, наверное, не выглядит. Потому что и «народ», действительно, какая-то категория, устаревшая морально, и много еще других причин. Но мне кажется, что можно его прочитать немножко по-другому. И это вообще, по моему убеждению, самый актуальный способ читать Некрасова — это когда мы все-таки концентрируемся на лирическом субъекте и на том, что и кому он говорит.
Мне кажется, что пока мы не очень обращали внимание на то, с кем он разговаривает в этом стихотворении. Потому что ведь там же обозначено, к кому его речь обращена: она обращена к «сильным мира», и она обращена к «толпе». Причем, исходя из того, что мы знаем о творчестве Некрасова, кажется, что «сильные мира» — это не тот собеседник, которым он бы гордился. «Толпа» — наверное, ни один поэт не стал бы обозначать как «толпу» собеседника, которым он гордился, ну, или почти ни один. То есть это поэт, который обращается к людям, к которым ему по какой-то причине немножко тяжело обращаться, не очень приятно. Такая парадоксальная коммуникативная ситуация. И совершенно понятно, почему ему к ним тяжело обращаться: потому что те люди, к которым он хочет обращаться, то есть собственно народ, его как бы не очень слушают и не очень готовы его воспринимать. В связи с этим, мне кажется, он пересматривает проблематику творчества. Для Некрасова 1860-х, например, годов проблема, как говорить с народом, как к народу обращаться, очень важна. На этом построено, например, замечательное стихотворение «Песня Еремушке», которое почему-то обычно трактуют как революционную агитку, а мне кажется, что это как раз история про то, почему не получается революционная агитка. Потому что ты произносишь агитационную речь, обращаясь к младенцу в колыбельке: ну, и что он поймет, да?
И как показал Михаил Сергеевич Макеев, здесь присутствующий, Некрасов совершенно буквально пытается в прямом смысле слова обратиться к народу, то есть в прямом смысле слова сделать так, чтобы вот книгоноши разносили его книжки, продавали их за копейки, и их бы читали. Действительно настоящий народ, крестьяне настоящие. Здесь у него получается, что это уже невозможно. И на самом деле, мне кажется, это очень, очень пронзительное стихотворение, если его прочитать как раз в таком контексте, на фоне как раз народовольчества. Потому что сотни людей идут, молодых, идейных. Это то, что Некрасов всегда очень любил. Идут общаться с народом во имя какой-то высокой цели. И как-то с этим народом говорить. Их, как сказал Роман Григорьевич, хватают, их сажают сотнями. Эти процессы по безумному количеству людей. А меня, говорит Некрасов, туда уже не возьмут. Я не могу к народу обратиться, я не знаю, у меня не получается!.. Я хочу — и не могу.
И мне кажется, это на самом деле очень болезненно. И почему, собственно, он не может, на это тоже ответ дается в финале, на который неслучайно все обратили внимание. Он не может, потому что он всё равно, как бы ни хотел (то есть, может быть, он этого и не хочет), но всё равно он остается поэтом. Типа Жуковского. А поэт — это человек в культуре XIX века, у которого с народом сложности. Потому что народ плохо у нас читает высокую литературную поэзию, и «с базара не несет», как написано в той же «Кому на Руси жить хорошо».
Поэтому мне очень понравилось выступление Елизаветы в самом начале. Что это, конечно, совершенно не пародия на какую-то такую старинную поэзию XIX века, потому что здесь он признается, что на самом деле, как бы он ни старался ее пародировать, с ней разрывать традицию, у него не получается. Он не может от этого уйти. Он всё равно остается в ее рамках. И это, с одной стороны, в некотором смысле даже возвышенно, потому что он практически как поэт романтического толка: ему доступно беседовать с природой, его голос может выразить какую-то такую универсальную истину, и так далее. Но при этом его голос не может ему позволить поговорить вот с этим самым народом, с людьми, с которыми он хотел бы поговорить. И мне действительно кажется, что это стихотворение очень актуально, потому что оно про такого вот, как бы мы сейчас сказали, интеллектуала, который очень много чего знает и понимает, но при этом донести свое знание и понимание до окружающих людей он не в состоянии. А в состоянии донести только до тех, с кем ему совершенно не хочется взаимодействовать. Например, до власти. Вот власть его понимает. И это не очень здорово на самом деле: лучше бы не понимала! Лучше бы его понимал кто-нибудь другой. Извините, что я, наверное, слишком долго.
Лейбов: Я очень быстро. И по поводу того, что Кирилл говорил, наверное, тогда. Я бы хотел сказать, что выход Некрасова известен: это создание Другого в эпическом жанре. И это, собственно говоря, «Пир на весь мир»: «Удалась мне песенка! — молвил Гриша, прыгая…» Вот Гриша может спеть такую правильную песенку. Персонаж. А тот лирический герой, которого выстроил Некрасов, — действительно разговаривает на другом языке. Но я бы не стал драматизировать. То есть, по-моему, там нет темы разговора с «сильными». «Сильные» — так, где-то сбоку. Его-то интересует собственно разговор с народом, и его трагическая тема — это именно несовпадение (как мы с Екатериной Эдуардовной вместе пытались сказать) объекта высказывания и молчаливости этого объекта.
Лекманов: Кажется, он не говорит с толпой, он говорит: «толпе напоминать».
Лейбов: Да-да-да, «толпе напоминать» — это не значит разговаривать с толпой.
Макеев: Я думаю, здесь есть что-то вроде, конечно, кокетства Некрасова. В этой теме непонимания. Если так это буквально принимать, если пытаться это прочесть прямо как интимное высказывание, то, конечно, кокетничает поэт, который был уже тогда знаком народу, это совершенно ясно: и «Коробейники», и некоторые другие вещи были известны, хорошо распространялись и, скорее всего, уже читались народом.
Я хочу еще, чтобы прозвучало в нашем разговоре все-таки имя, которое не звучало. Отчасти потому, что Некрасов сам нас направил в этом стихотворении на такой путь: скорее Пушкин, Жуковский. Но все-таки имя Лермонтова, я думаю, должно, конечно, прозвучать. Все-таки в истоках вот этот народ — это лермонтовская, конечно, тема. Это «Родина»: эти самые «печальные деревни» и печальные их огни, и эта одновременно отчужденность от них и какое-то им сочувствие. В этом смысле Некрасов, конечно (как и Гиппиус, по-моему, прекрасно писал), именно лермонтовский поэт. Но здесь он это облекает в неожиданно другую какую-то оболочку. Но этот «народ» — он оттуда идет. По-моему, это очевидно. Просто хотелось, чтобы мы Лермонтова не забыли тоже.
Лекманов: Спасибо большое. Здесь уже неоднократно прозвучало это имя: и Михаил Сергеевич сказал, и Роман Григорьевич, и Екатерина Эдуардовна, кажется, упоминала. Речь идет о замечательном Василии Гиппиусе: филологе, авторе одной из если не лучших, то очень хороших работ о Некрасове.
Лейбов: Ссылку на Василия Васильевича Гиппиуса и на другие работы, которые, если вас интересует Некрасов, может быть, интересно вам было бы прочитать, можно найти в списке, который любезно согласился нам составить Михаил Сергеевич Макеев. И этот список вы найдете, наверное, под видео на YouTube. А я к этому прибавлю, что по техническим причинам Михаил Сергеевич не добавил туда своей книги, а я с удовольствием рекомендую эту биографию Некрасова, не так давно вышедшую, прочитать.
И, кстати, Ивану Фёдоровичу я хочу еще слово сказать. Это очень верное замечание насчет Пушкина, и если, как Михаил Сергеевич сказал, действительно в паре с «Унынием» этот текст читать, то там эти корни вылезают прямо вот… ты просто видишь, где там «Зима. Что делать нам в деревне?» и «Осень». Про это как раз Гиппиус, если не ошибаюсь, упоминает. Но вне этой связки. А это очень важная связка этих двух текстов. Действительно, это очень хорошая была интуиция.
И Виктору Анатольевичу я хочу сказать спасибо большое за проблематизацию исторического чтения. Мы всё время варимся в своем профессиональном знании и немножко забываем о таких простых и действительно важных вещах: о такой слежалости культурных слоев, которая закрывает многие тексты. И нам кажется, что это важно, это отчасти то, для чего мы собираемся и о чем мы говорим. И это то, ради чего работают лучшие школьные учителя. Я знаю, что нас слушает Елена Николаевна Грачёва. И я знаю, что это всегда сложно, но можно в школе делать. И когда ты нормально с детьми разговариваешь о старых текстах… они обнаруживают, что раньше тоже было такое же расслоение значений, как мы наблюдаем сейчас. Они понимают, где там, грубо говоря, Хаски полемизирует с Оксимироном, что-нибудь вроде этого. Когда они видят, что это работало в XIX веке, они вполне с удовольствием в это включаются. Понятно, что это никакого особо практического значения не имеет, но зато они, может быть, начинают получать больше удовольствия от чтения этих стихов, что совсем неплохо. Ну, и тренируют немножко свои эмоциональные и когнитивные способности. Ради чего мы и работаем вообще-то.
Лекманов: Я хотел еще одно буквально слово прибавить к тому, что ты сказал, вдогонку. Мне кажется, Некрасову особенно не везет в школе. Я помню по себе. Понятно, Лермонтов — это Лермонтов! Ты сам себя в школьном возрасте чувствуешь Печориным и всё такое. А Некрасов в школе… Ну, это такая тоска зеленая!
Лейбов: Конечно, в советское время — а здесь, кроме младших участников нашей беседы, все как-то более-менее накрыты советским временем, — конечно, еще очень сильно сказывалось то, о чем тоже Виктор Анатольевич говорил: этот самый «народ», который… В общем, даже еще в 1930-е годы это не так сложилось, а вот в позднесталинскую эпоху и потом это всё превратилась в такой штамп, который просто вбивали тебе в голову, этим «народом» штамповали мозги постоянно, и у тебя просто вырабатывалась идиосинкразия… Не знаю, сейчас тоже, наверное, на какую-нибудь «духовность» такая же реакция у школьников. Как им говорят «духовность» — так они, значит, отворачиваются в сторону.
Источник: